Expand Cut Tags

No cut tags
onomatodox: Master & Matrix (Default)
[personal profile] onomatodox
«9.12.1973. Римские стоики пишут в тяжелом моралистическом духе.

Ангел: какое он имеет отношение к бытию? Я ведь вообще не знаю, существует он или нет. Здесь годится гуссерлевское различение, которое он предлагает в Philosophie als strenge Wissenschaft: мировоззрение есть дело жизни, а философия это только анализ сознательной, словесной предметности.

У стоиков собственно то же самое. Их lekton очень тонкая штука. – И Гераклита твоего тоже неправильно понимают. У него над текучестью Единое, иначе нечему было бы течь; поэтому сказать, что у Гераклита только одна текучесть, неправильно.

Издательские дела… Я старый воробей, которого стегали много и били много и который знает, откуда можно ждать кулачный удар. Так что верить обещаниям я верю, но скептицизм остается.

София в отношении Бога Отца супруга, в отношении Сына то, что порождено ею, а в отношении Духа – возможность воплощения в результате акта рождения, воплощения всего. Раз Сын, значит, и материнское начало в Боге есть, так считали раньше. А потом, уже в порядке боговоплощения, появляется человеческое материнское начало, Мария.

В порядке путаницы под Софией понимают и ангела, и деву Марию, и космос, и Церковь. Все эти понятия связаны с женским началом, не дифференцированным. София сидела в сердцах совершенно непоколебимо, но вполне недифференцированно. Отцы Церкви на первом Вселенском соборе, их собралось более 300, дифференцировали с поразительным единодушием. Правда, Дух считался сотворенным до 382 года, до второго собора. На Троицын день читаются три молитвы, первая молитва Отцу, вторая и третья Сыну. Следовательно, составлены эти молитвы были еще тогда, когда Дух понимали эманативно. Праздник Троицы такой торжественный, с цветами… а молитвы восходят к тем ранним временам до второго собора.

…Додумаю так [198]. Когда ничто станет богом в имманентном смысле, т.е. когда наполнится божественными энергиями весь человек, тогда исполнится желание Бога создать человека, чтобы любовь была во всём. Когда это совершится, наступит конец всего. Только вот куда ад девать, не знаю. Святые отцы восставали против апокатастасиса. Получается разделение между спасенным и осужденным.

Бессилие стать Богом есть ад. Такое учение, страшное, очень мало разработано. Но святые отцы так именно учили об аде. Когда Христос спускается во ад, ад сникает: «Где твоя, адове, победа?» Христос явился чтобы победить ад. Хотя тоже это мне не очень ясно. В каноне на святую Пасху мы поем об умерщвлении смерти: «Смерти празднуем умерщвление, адово разрушение, иного жития вечнаго начало». Весь канон Пасхи построен на этом. Так что если буквально понимать этот канон, а ведь он составлен Иоанном Дамаскиным, то ада уже нет…

И вопрос о Софии, и о муках адовых, и о спасении нехристиан – всё это недостаточно в православии разработано. Тут робко говорилось некоторыми, что каждый будет спасаться по своей вере. Не знаю… Такие рассуждения всё-таки theologoymena, а еще не theologia. У Булгакова есть книга «Православие», составлена здорово, есть точные формулы. Очень удачно. Там о вечном спасении сказано: «Что же касается огромной массы людей, которые жили до Христа, или во времена Христа и не узнали Его, или вовсе никогда о нем не знали, то их судьбу мы предаем милосердию Божию». Так как же китайцы, или папуасы? Все эти миллиарды людей – «милосердию Божию»? У Булгакова это надо понимать, скорее всего, в смысле робкого указания на то, что Бог всех помилует. Нехристианин, иноверец, китаец, папуас, знает истину, хотя и плохую. Если он грешит против истины и не кается, то погибнет; а если грешит и кается, то «милосердие Божие»? Надо тогда юридически решить: раз ты отбыл наказание, всякий грех с тебя снят.

Так что в православии много неразработанных учений. Ну, о Софии считай что почти уже готов догмат. Если собрать церковь – не здешнюю, конечно, а свободную, – то догмат о Софии будет принят.

Вот даю тебе лосевское определение: идея вещи есть сама вещь, движущаяся с бесконечной скоростью, т.е. она одновременно везде, во всех местах и, следовательно, не движется [199]. Но она есть именно вещь, т.е. материальна.

Ты меня назвал дураком за мою аксиоматику [200]. Но это одна ступень твоего мнения обо мне, а их было уже десять или двенадцать, их еще будет разных… двадцать. Мы с тобой только щупаем себя и других, а ни к чему определенному не приходим.

«Вечерю» Леонардо написал не как икону, а как картину. Он чувствовал, что сделал ее хорошо, очень хорошо, но он всё равно не сделал там всего что хотел. Потому что христианские струнки в нем не бились. Может быть, «Вечерю» кто-нибудь и повесил бы в храме, но лучше ей быть в Третьяковке.

Возрождение, я тебе скажу, дело неудачное, и не могло оно удаться. Человек, видите ли, царь природы; и уже считает себя центром мира, раз поднялся на 100 километров от земли. Глупо. Ведь там, дальше, еще миллионы световых лет. Поэтому Возрождение такое текучее. Всё течет, не на чем остановиться. Отделилась иконография от культа, от религии только сюжет остался. Настоящий правоверный скажет: это же издевательство.

Перед революцией в Москве главенствовал митрополит Макарий (всего Макариев было тогда три). Был актер, певец Петров [201], который в молодости не мог ходить и дал обет исполнять в великий четверток «Благоразумного разбойника» в храме Христа Спасителя. Макарий, строгий монах, постановил: «Петрова не пускать в хор». В газетах Макария за этот запрет обливали помоями. Бедный Петров бегал по церквам, нашел одну, куда его пустили, и соло пропел.
...
9.12.1976. В Голубой гостиной Дома ученых, где нежные музы игриво выступают из потолка и стен, отражаясь в старинных зеркалах, молчаливый чествуемый античный хор в единственном лице Алексея Федоровича Лосева воссел за столом президиума, справа от него поместилась взволнованная Аза Алибековна, слева Арсений Владимирович Гулыга, и при полном зале начались рискованные, дерзкие и наивные выступления новых муз, раздались голоса думающей, страдающей, изверившейся, изуверской и верящей Москвы. Первым говорил Спиркин. С невообразимым смешением первобытной наивности, горестной искушенности в политических дрязгах и гегельянского апломба он прокричал что-то надрывное и бездумное о том, что «итак, мы установили, что без свободы не может быть духовного развития» и что мысль, чувство, творчество процветают лишь в ее теплых ладонях, и навсегда умолк. Темноглазый улыбчивый Гулыга объявил правила игры, согласно которым говорящий долее 15 минут делает заявку на великого ученого, и началась вереница докладов.

Вышел Аверинцев и, в который раз признавшись, как жутко и робко говорить в таком присутствии, несколькими фразами отчетливого и размеренного, заметно за последние год или два установившегося голоса создал в зале ту обстановку, которую невольно хотелось назвать по-немецки – Feierlichkeit, и которая, к сожалению, затем была быстро разъедена Благим. Заведя речь издалека, от той трудности, с какой всякий истинно мыслящий определяет ныне свое положение перед загадочным двойником, античной мыслью, и от того детского вопроса о смысле и сути, который снова и снова разрушает все хитроумные попытки вконец разобъяснить крошечные по пространству и времени события, происшедшие некогда в некоем хронотопе, оставшемся доныне фокусом всего нашего европейского бытия (причем крошечность эта сознавалась и подчеркивалась самими протагонистами тех событий), Аверинцев растекся по филологическим ассоциациям, и лишь лучшим умам, не нашему, дано было уловить единую нить повествования, блуждавшего от Винкельмана к Ницше, от Ницше к Готфриду Бенну, от Готфрида Бенна к не названному «несколько легкомысленному, но притом весьма ясно видящему вещи писателю двадцатого века, который заметил, что всех просторов персидской империи оказалось бы недостаточно, чтобы вместить работу мысли, совершившуюся на небольшом клочке греческой земли, и что это справедливо, ибо лишь в кукольном театре возможно представить всё мироздание»; от «легкомысленного писателя» – надо гадать, сохраняется ли этот эпитет лишь за Честертоном или вместил теперь уже и кого-то еще, – Аверинцев перешел к немецкому филологу, сделавшемуся потом к несчастью национал-социалистом, чьей фамилии я не упомнил, тем более что окончательно потерялся в прихотливом плетении имен и событий, и лишь отдельные образы – узких и рискованных троп, по которым ходили греки, избранники и тонкие избиратели, а потому и добровольные изгнанники; непрестанного мучительного агона, в котором совершался из художественный и философский труд, – еще как-то проступали из филологических дебрей, пока наконец поднялся терпко улыбающийся Гулыга и Аверинцев внезапно и неожиданно заявил, остановившись на полуслове, что сказал всё что хотел сказать. После этого он в полноте взял реванш за всю сумятицу, которую могли приписать его речи, как он ее назвал. Громко и ясно, до последнего слова понятно он прочел свой маленький латинский гимн виновнику торжества, и молчаливый античный хор сразу сменил свое прежнее довольно-таки кислое выражение на растроганную и счастливую улыбку.

Salve dux philosophorum,

salve lux philologorum,

perscrutator archanorum,


с тревожащей душу наивной отчетливостью средневекового латинского хорея говорил своему старому учителю Аверинцев, и казалось, что действительно на миг воздвиглись колышущиеся стены волшебного кукольного театра и мучительная жизнь замкнулась наконец в крошечном, теплом и уютном, звонком круге, оставив где-то в ненужном вовсе мятущийся и бестолковый мир:

Iste mundus furibundus

non est purus sed immundus,


соглашался Аверинцев с тем, что писал его учитель ровно за полвека до того в двух работах, о Платоне и о Римском-Корсакове, и звал, и уже начинал вместе с ним созерцать нетронутые, возвышенные небесные звезды; и мягкий, но настойчивый упрек слышался в приглашении рассмотреть сперва вечное, а потом уже временное:

Respice realiora,

posthac et realia.


Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия [257] три или четыре года назад (на котором Лосев приветствовал его по-латыни). Не знаю, что говорил Благой в начале, потому что я вышел в коридоры Дома ученых, где в это время у касс и буфетов шла интенсивная раздача разнообразных дефицитных благ избранникам. Когда я вернулся, Благой разворачивал официальную диалектическую благоглупость о том, как «с одной стороны» нельзя вполне отказываться от традиции, чтобы не оказаться голым человеком на голой земле (в том, что официально допускают неофициальных авторов, есть то большое неудобство, что их получают возможность цитировать люди, которые иначе благонамеренно воздержались бы от этого), а «с другой стороны», как нельзя и замыкаться от нового в традиции, по поводу чего Благой вспомнил Петра, который Россию вздернул на дыбы, а по Белому на дыбу, что в обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказан он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и – с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, – эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом – Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей – он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время в душой Пифагора, Платона и Сократа, но – читалось между строк – одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т.д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.

Затем вышла к зеркалу Пиама Павловна Гайденко в черной шали (или не в черной шали, но всегда кажется что она в ней) и завязала свою темную головокружительную интригу. Наше поколение смогло в «Античном космосе» и подобных книгах Лосева живо почувствовать и пережить античную традицию, но – куда и как мы теперь должны идти, в каком направлении продолжать работу? Она взяла лишь одну тему: античная математика и новая идеалистическая философия. Казалось бы, что – математика? Но уже с первых слов таинственный ночной пейзаж развернулся перед зачарованными слушателями, где в небе ярко блистали звезды-идеи, под ногами легла туманная и чреватая эмпирия, а между этими двумя противоборствующими сферами развернулась таинственная стихия Сна, Сноподобной реальности, наполненной треугольниками, квадратами, гипотенузами, не существующими ни на небе, ни на земле, а витающими в труднопостижимой платонической chora, полуреальности, за которой мы гонимся и тянемся во мраке, никогда не в силах ее ухватить. Умом мы созерцаем звезды, осязанием ощущаем землю, а чем постигаются, откуда возникают геометрические образования? Они ткутся, они прядутся из нераздельности Ума с помощью той способности, которую Прокл называет phantasia, способности, превращающей идеи ума в образы, придающей фигурность неделимому в уме. Словно из глубокого сна извлекаются они из Единого пограничной инстанцией фантазии, оформляя мир отчетливостью своих очертаний. Не очевидно ли в этом набрасывании на мир математических сетей сходство с кантианскими априорными формами апперцепции? Оказывается, говорила Гайденко своим и школьным, и интригующим, и хрипловатым от волнения голосом (но уже любезный Бычков принес купленные за свой счет две бутылки лимонада), что у Канта гораздо больше чем мы думали, необыкновенно много прямых продолжений неоплатонизма; однако – завершила она, поставив вдруг в загадочную и тревожно-значительную связь Платона, Канта и Хайдеггера, – если у Платона число есть идея, постижимая умом, и потому Платон укореняет число в вечности, то Кант, следуя сдвигу, наметившемуся за два столетия до него, укореняет число во времени.

Вышел Шалва Хидашели из Тбилиси и начал маловразумительно читать по бумажке на удивительную тему: как поверить в существование этого мира? как добыть философское обоснование ценности земного? как при этом, по возможности, не оскорбить и не проигнорировать небесное? Но слышалось в его речах, что трудно, почти невозможно это сделать и что в случае печальной неудачи предприятия не сдобровать небесному. Немалую помощь в решении вопроса Хидашели ожидал от лосевского перевода «Первооснов теологии» Прокла, редактором первого, тбилисского издания которого он, Хидашели, является.

Вышел Будагов, побледневший и похудевший от своего академства, потерявший мягкую игривость, ввязавшийся уже в жестокий истощающий оборонительный бой за кресло и оттого внутренне пошатнувшийся. Он притянул Лосева в свои союзники и выявил, что Лосев не декларативно, а на деле доказывает, что филология единая наука; что он всегда умел показать различие между искусственными и естественными языками. (Думаю, Алексей Федорович действительно смог бы показать это различие, если бы захотел). И продолжая жаркий спор с невидимыми противниками, Будагов в пику им, заумным и некорректным, привел лосевское определение слова: «Слово не есть понятие, но слово есть определенным образом выраженное понятие». Античный хор хранил слабую снисходительную усмешку, как бы желая сказать: «Много ты понимаешь в наших определениях!»

Но унылым, безулыбным, мрачным стал античный хор, когда к нему обратился Юрий Бородай с обещанием осуществить тут же, на месте, психоаналитический анализ текстов Нового Завета. И мало утешило Лосева суждение Бородая, что «методология, т.е. самый подход к материалу, характерный для Лосева, окажется плодотворен для книжки, которая возникнет из этой конференции, если авторы этой книжки действительно будут придерживаться этой методологии». Трудно было понять, на что намекал Бородай. «Речь идет о наборе первообразов, эйдосов, что ли», не то воскликнул, не то провыл он с неведомой тоской. После этого оратор поведал, что занимается проблемой рациональности и рационализма в процессе становления капитализма. А чтобы такая тема не показалась аудитории слишком узкой, он пояснил, что имеется в виду вопрос о европейском духе вообще, европейской культуре – есть, говорят, такая – в целом. Говорят еще, продолжал он, что культура эта основана на христианском мифе, так надо серьезно, т.е. при помощи психоанализа, этот миф и разобрать. Но еще не начал он его разбирать, как Гулыга предупредил, что остается ему на весь разбор две минуты. Тогда я концу, смиренно сказал Бородай, и прозвучало из зала: «Вот молодец!» Прочитаем ваши мысли в тезисах, пообещал Гулыга, и Бородай послушно сел.

Макаев вышел, похожий на редкостного заморского скворца. Я нахожусь в положении известного объекта Буридана, сказал он вежливо и недоуменно. Передо мной выбор, быть обвиненному в mania mai[j]estatis или остаться бездоказательным. «Выберу второе». И действительно, бездоказательным казался критерий, по которому он приговаривал одно к нетрадиционности, другое относил к традиции. Выступление Макаева было безукоризненно корректным филологически, изящным до блеска. Он говорил о русском символизме, который понимает как «мощное движение в области культуры начала XX века в России, охватившее литературу, музыку, живопись и некоторые направления метафизической мысли». Тем самым он снял брюсовское определение символизма как техники русского стиха. «Традиция есть диалог прошлого с современностью» – диалог такого накала, с романтической произвольностью прибавил Макаев, каким характерны романы Достоевского. Традиции еще нет в простом повторении «поверхностных структур». Этим термином оратор дал понять, что он представитель могущественного Языкознания, самой оснащенной и передовой из всех гуманитарных наук; и небывало серьезен стал вдруг античный хор. Нет; традиция должна утверждать свое бытие в современности. На уровне поверхностных структур остается «Фрина» Семирадского [258]; недаром Семирадский не побывал в Элладе; нет, он написал стихотворение всего лишь по стихотворению «Фрине» Льва Александровича Мея. Тут, согласно Макаеву, не может быть и речи о традиции. Не традиция и фрагмент Гретри в «Пиковой даме» Чайковского, даже не транспонированный, перенесенный как есть. Традиция требует мудрого отбора, гармонического единства старого и нового, прошлого и настоящего. Поверхностным структурам принадлежало и молодое увлечение Блока пифагорейством (о котором свидетельствуют его письма к невесте); и здесь Макаев не видит никакой традиции. Но вот истинная традиция: когда у русских символистов речь заходит, уже на уровне глубоких структур (тут Макаев отчетливо дистанцировал себя от прочих лингвистов, которые невежественно переводят deep structures Хомского через «глубинные» структуры), о символе. Мы невольно и постоянно оказываемся вынуждены здесь конфронтировать античный символизм с русским, современным. Заговорив о символе, Макаев заспешил и заволновался, он с тревогой помнил о своем обещании – «я не выйду из рамок 15 минут и буду бездоказательным», – и, наверное, печально убеждался, как легко ослу съесть по очереди обе охапки сена. Иванов, Белый, Блок, замелькали великие и, видно было, прикипевшие к его сердцу имена. Начнем с Блока, торопился Макаев; вспомним о гениальной третьей книге его стихов. Мало кто говорит об этом, но несомненно вся она, особенно пляски смерти, ушла корнями в землю греческой драмы, и ближе никого не было к Блоку во всей мировой литературе здесь чем Софокл (с двумя яркими о корректно выговорил Макаев), Софокл в его

Me phynai ton hapanta nika logon [259].

Но чего здесь у Блока больше, возрождения античной трагедии или создания нового мифа? грандиозного мифа внутреннего человека? Такой же грандиозный миф творит Белый. Через неизбежного пушкинского «Медного всадника», через Достоевского он достигает в «Петербурге» вершин мифа о северной столице. И не менее грандиозен другой созданный Белым миф, миф детского сознания в «Котике Летаеве». Иванов. Иванов взял лишь один фрагмент из всего античного наследия: дионисийство, идею которого он развивал в течение всей своей жизни, вплоть до последних итальянских лет. Почему только один этот фрагмент греческого мира взят его знатоком, гениальным поэтом и мыслителем? идет ли речь о восстановлении кусочка греческой традиции или о продолжении традиции мифотворчество? не новый ли перед нами миф? Иванов трижды говорит о Ницше как филологе, в частности, ссылаясь на Соловьева. Но как мог говорить это человек, сидевший в ногах Тéодора Моммзена, человек, несомненно знавший о том (вдохновенный Макаев спешил теперь всё больше, его время кончилось, увлеченный зал просил дать ему еще несколько минут, Макаев обещал, что уложится в 30 секунд) – несомненно знавший, что через четыре месяца после появления книги Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» в статье объемом в два листа начинающий тогда талантливый и многообещающий ученый филолог вполне разоблачил… (вздох в зале: «Но всё-таки это был не Лосев!»)… вполне разоблачил Ницше как филолога, показав его несостоятельность и в датировке источников, и в их атрибуции… Этим молодым филологом был не кто иной, как Виламовиц-Мёллендорф!… Я кончаю. Позвольте мне обратиться к тому, ради кого мы собрались здесь сегодня, со словами благодарности за его последнюю книгу о символе; замечательная эта книга полна молодым задором, полна благородным желанием доказать, что истинное искусство всегда символично; как всё истинное символично; как символично и это наше собрание, посвященное Алексею Федоровичу (ох, что говорит Макаев! и зачем он цитирует заключительные слова второго «Фауста»! он не ведает, что творит: неужели всё не на самом деле?). – И впервые за 2 часа 30 минут античный хор встал, растроганный.

Вышел Юрий Николаевич Давыдов и как волшебный фокусник, взмахнул перед аудиторией магической палочкой взрывающейся гегелевской диалектики, как лентой оплел умы колдовским кругом; и то, что было лишь названо в предыдущем макаевском докладе, что было лишь отдаленно именовано, теперь как волк в басне как раз там, где его нельзя было, кажется, ожидать, среди речей о рационализме, – подлинное дионисийство робко выглянуло из зеркал и постепенно всё смелее стало заполнять голубую гостиную. И странно: античный хор всерьез задумался, потом ухмыльнулся, потом впервые позволил себе не следить за своим лицом, расслабился, позабылся и видимо увлекся; потому что только Дионис имеет силу развязывать. Мы все привыкли говорить о близости философии и искусства; истина эта превратилась в трюизм. Трюизм, унылая видимость самопонятности, есть на самом деле проблема, забывшая саму себя. Против него имеет силу только детское почему, задаваемое без страха перед эрудицией. Почему же, спросим себя, философия тяготеет к искусству? Только в первые минуты была какая-то неопределенность; потом стало ясно, чего хочет громкий не нарочито поставленный голос: вести с собой слушателей в тот первобытный водоворот, где мысль прикасается к истокам бытия и, полная собой, намеривает из своей изобильной полноты живые миры, вовлекая в них всё чуткое и ищущее мира. Констелляция современности – образованная схождением таких событий, как превращение традиционного общества в буржуазно-рациональное, обезбожение мира, – взвесила в пустоте человеческое сознание, поместила пространство, в котором живет и движется человек, между могущественными полюсами философии и искусства, на пересечении силовых линий которых загорается интеллектуальный роман, сплетающий ту сеть нравственных и ценностных координат, которая размеряет собою отныне жизненную сферу. Эта сеть есть подлинный миф. Намеренная философией-искусством сеть координат – вот какая шаткая почва остается человеку в наш век глобальной универсализации. Несостоятельны два других пути, якобы имеющихся у человека (и здесь состоялось, надо думать, самое громкое, самое дионисийское место всего доклада, когда всякая душа должна была вздрогнуть от неожиданного совпадения холодно-логических вещей, о которых кричал громкий голос, и ежеминутных ее живых страхов и предчувствий): не поверить процессу рационализации, не поверить тому, что он действительно хочет дойти до конца и подорвать, поднять на воздух всё, – и второй: поверить, будто наука всё восстановит заново, подпасть научному мифу, оказаться жертвой сциентистского слабоумия. Философия-искусство «полагает новую систему координат». Но вот трудность: полагание это возможно только когда и художником и читателем эта система сначала пред-положена. Интеллектуальный роман, завязывающий новый роман человека с бытием, каждый раз новый роман, каждый раз захватывающий человека целиком, странным и непостижимым образом требует, чтобы сетка координат уже хотя бы в возможности как-то всё-таки существовала; и здесь роман имеет свои жесткие пределы, которые он может сформулировать переопределить, украсить, но которые не может перейти. Философия – вот те сказы, внутри которых бьется и плещет дионисийская вакханалия творчества и пляшущих под его чарующую музыку человеческих множеств. (Но не верится в то, что эти скалы, эти пределы действительно философия; слишком не человеческое, слишком титаническое это дело, и не на земле, видно, оно совершается. И с разочарованием слышишь вывод – или за ним скрытое лукавство?) Интеллектуальная романистика, говорит Давыдов, должна следить за последним криком философской моды, и модами этими были сначала философия жизни, потом экзистенциализм и, наконец, неомарксистский и неофрейдистский миф. Что дальше? Какой новый роман? (Не утомительны ли бесконечные новые романы, напрашивается мысль). Загадочно умолкнув, оратор садится на свое скромное место под одним из зеркал.

Растерянность загорается на лице античного хора, когда следующий оратор объявляет своим предметом цветомузыку и просит приготовиться к тому, что в голубой гостиной выключат свет».


[214] Ср. 9.12.1973.

Profile

onomatodox: Master & Matrix (Default)
onomatodox

April 2016

S M T W T F S
      1 2
3456 789
10 11 1213 14 15 16
17181920212223
24252627282930

Most Popular Tags

Style Credit

Page generated Jul. 2nd, 2025 10:20 am
Powered by Dreamwidth Studios